Еще более иронически охарактеризовал образность «Кобыльих кораблей», откликаясь на сб. «Харчевня зорь», А.Э.Беленсон: «В книжке этой, между прочим, рассказывается, что „в мир великий поэт пришел“. <…> вот примерный „порядок дня“ пришедшего в революционный мир великого поэта: зачислиться в банду подобного коллектива, флиртовать с коровами, затем коварно вступить в брак с овцой и закусить все это одной половиной собственной ноги, другую — великодушно пожертвовав истощенным блокадой читателям.
Такое поведение смело и ярко, но вряд ли своевременно. Ведь это раньше поэты, великие и малые, охотней всего „эпатировали“ (т. е. пришибали, ошеломляи) буржуа. Нынешний буржуа настолько уже пришиблен, что половинкой человечьей ноги его не проймешь» (газ. «Жизнь искусства», Пг., 1920, 14 мая, № 451). Правда, чуть ниже критик заговорил уже всерьез: «Превосходные строчки попадаются нередко у Есенина, там, где он не подражает Маяковскому <приведена первая строфа второй главки>» (там же).
Рецензируя Т20, критиковал «Кобыльи корабли» и М.А.Дьяконов: «Что касается техники стиха, то какая уж там техника: не до жиру, быть бы живу! Накипь рифмуется с „собакой“, кто — со ртом, туда — дал, ужиться — волчице, изглодано — воронов. Понадобилось бы перебрать почти все рифмы, чтобы указать на неожиданные открытия.
В заключение скажем: буржуазная „клубничка“ как будто бы уже в прошлом, и все-таки и нынешние поэты нет-нет да и подарят нас стишками <приведена третья строфа третьей главки>.
Русская литература сделала шаг вперед! От брачных утех с козой мы дошли до овцы!» (журн. «Книга и революция», Пг., 1920, № 1, июль, с. 39; подпись: «Триэмиа»).
Если финалу статьи М.А.Дьяконова оказался созвучным отзыв омского рецензента (газ. «Рабочий путь», Омск, 1921, 19 июля, № 29; подпись: Ю.Б.), то его суждения о рифмах поэмы Есенина совпали с мнением Н.А.Клюева (март-апрель 1921 года):
И груз «Кобыльих кораблей» —
Обломки рифм, хромые стопы.
Не с Коловратовых полей
В твоем венке гелиотропы,—
Их поливал Мариенгоф
Кофейной гущей с никотином…
(первая публикация — в его кн. «Львиный хлеб», М., 1922, с. 55).
Есенин, по-видимому, подразумевал отклик М.А.Дьяконова (стихов Н.А.Клюева он тогда еще не знал), когда писал Иванову-Разумнику в мае 1921 года: «…я <…> отказался от всяких четких рифм и рифмую теперь слова только обрывочно, коряво, легкокасательно, но разносмысленно, вроде: <…> куда — дал и т. д. Так написан был отчасти „Октоих“ и полностью „Кобыльи корабли“». Приведя в том же письме ст. 16 и 23 поэмы, Есенин называет их «образами двойного зрения», т. е. образами, которые в статье «Быт и искусство» (<1920>) он одновременно определил как «корабельные» (ср. также с классификацией образов в третьем разделе трактата 1918 года «Ключи Марии»).
Как видно, сам поэт считал определяющей чертой своего художественного образа его стереоскопичность. Вышеозначенные высказывания критики от такого понимания были далеки: в лучшем случае более или менее добросовестно описывалась какая-то одна грань образности поэзии Есенина. Так, по В.О.Перцову, «Есенин <…> открыт прямому действию сил природы <…>, у Есенина она предстает как органический космос, возрождающий первобытный культ животного мира, тотемизм. <…> Есенин мыслит животными…» (газ. «Новый путь», Рига, 1921, 3 июля, № 123). Нечто подобное писал в связи с «Кобыльими кораблями» и А.Н.Толстой (журн. «Новая русская книга», Берлин, 1922, № 1, январь, с. 16; вырезка — Тетр. ГЛМ).
Конечно, современники поэта размышляли не только над образной структурой поэмы Есенина. Н.Н.Асеев, например, попытался описать, как рождались «Кобыльи корабли» из самой жизни — как поэта, так и общества: «Поэт был там. Ему виднее. В правдивости попыток отобразить искаженные гневом и болью черты мученического лика народа мы не сомневаемся <…>. Порой кажется, что все уже кончено. <…> Ибо слишком велика тяга взятого на себя подвига „не поднять камня <в> ближнего своего“, когда так близка утеха озлобления, отъединения от всего живого.
И вот, не находя возможным войти в толпу жизни, „быть со всеми“, поэт все же не уходит в глубину индивидуального самосозерцания, — нет, он ищет выхода в более широкие просторы песенных исканий. „Буду петь, буду петь, буду петь“ — заклинает он самого себя <…>. Мудрость такого познания умиротворяет вспышки страстного отчаяния, огненными языками лижущего сердце поэта… <…>
Поэтому, как бы ни были устрашающи сами по себе стихи Есенина по своей странной мрачности, по своему почти апокалипсическому пафосу, боли, мы не боимся, а радуемся за поэта, сумевшего „неожиданно громко“ запеть среди подавленности и тишины великого искушения страны <…>. Запеть хотя бы хриплым голосом, голосом сведенной судорогой муки и страха, но сумевшим и в этом страхе и в этой муке выпеть самому себе существенный приговор истинного поэта:
Если можно о чем скорбеть —
Значит, можно чему улыбаться»
(газ. «Дальневосточная трибуна», Владивосток, 1921, 12 февраля, № 16). С Н.Н.Асеевым, по существу, соглашался И.Г.Эренбург. Процитировав (неточно) предпоследнюю строфу поэмы, он писал далее: «Этим все оправдано, и видно, далеко средь голодных и угрюмых, средь ругающихся матерью и ползающих перед богачевским окладом на брюхе — идет Любовь голая, пустая, которой ничего не надо, Любовь, ожидаемая тщетно разумными хозяевами и приходящая только к самосжигателям и блаженным погорельцам» (журн. «Новая русская книга», Берлин, 1922, № 1, январь, с. 18; вырезка — Тетр. ГЛМ).